Понедельник
Видишь, Милена, вот так все беспокойно, вот так то туда, то сюда швыряет человека в море, которое только по злобе его не глотает. Недавно я просил тебя не писать ежедневно, просил искренне, я страшился писем; когда их не было, я чувствовал себя спокойнее; когда видел на столе письмо, мне приходилось собирать все силы, а их было так мало, – сегодня же я был бы несчастен, если б не получил этих открыток (я присвоил обе). Спасибо.
Из довольно банальных статей, какие я до сих пор читал о России, самое большое впечатление на меня, вернее, на мое тело, мои нервы, мою кровь произвела приложенная к этому письму. Впрочем, я воспринял ее не вполне так, как там написано, а сперва переложил для моего оркестра. (Конец статьи я оторвал, в нем обвинения по адресу коммунистов, которые сюда касательства не имеют, да и вообще все это просто обрывок.)
Четверг
Пришли письма от воскресенья, понедельника и открытка. Пожалуйста, Милена, не суди слишком строго. Я сижу здесь так уединенно, так далеко и все-таки в относительном покое, и в голову приходят разные мысли, страх, тревога, и я это просто записываю, даже если тут нет большого смысла, и, когда говорю с тобой, забываю обо всем, и о тебе тоже, и, только когда опять приходят два таких письма, снова осознаю все целиком.
Одно в твоих опасениях насчет зимы я не вполне понимаю. Если твой муж так болен, вдобавок страдает двумя заболеваниями, и серьезными, он ведь не может ходить в бюро, но, как штатного сотрудника, уволить его, разумеется, не могут; из-за болезней он вынужден и жизнь свою устраивать по-другому, а ведь от этого все упростится и, по крайней мере внешне, станет легче, хотя вообще все очень печально.
Но одна из самых больших бессмысленностей в этом мире – серьезное отношение к вопросу вины, по крайней мере мне так кажется. Бессмысленность, по-моему, даже не в том, что делаются упреки; конечно, попав в беду, человек сыплет упреками направо и налево (хотя это еще не самая страшная беда, потому что в самой страшной беде упреков вообще не делают), понятно и то, что в тревоге и смятении принимаешь такие упреки близко к сердцу; но что люди полагают, будто все это можно обсуждать как какие-нибудь обыкновенные расчеты, которые настолько ясны, что можно с легкостью предвидеть их последствия, – вот этого я совершенно не понимаю. Конечно, ты виновата, но тогда ведь и твой муж тоже виноват, и опять ты, и опять он, потому что, когда люди живут вместе, иначе и быть не может, а вина тянется бесконечной цепью вплоть до седого первородного греха, но что проку от копаний в первородном грехе для моего нынешнего дня или для визита к ишльскому врачу?
А на улице все время льет дождь и кончаться не хочет. Мне-то что, я сижу в тепле и сухости и только стыжусь есть свой роскошный завтрак, потому что как раз против моих окон в люльке стоит маляр и, злясь на дождь, который немного поутих, и на обилие масла, которое я намазываю на хлеб, без всякой необходимости брызжет краской на стекло, причем и это тоже всего лишь фантазия, и он, вероятно, обращает на меня стократ меньше внимания, чем я на него. Да, сейчас он и правда работает средь проливного дождя и ветра.
О Вайсе я задним числом слыхал еще, что он, вероятно, не болен, но сидит без денег, по крайней мере так было летом, когда во Франценсбаде для него собирали по подписке. Я ответил ему недели три назад заказным письмом, по шварцвальдскому адресу между прочим, еще прежде, чем услышал об этой истории. Он не ответил. Сейчас он на Штарнбергском озере, с подругой, которая пишет Бауму [130] печально-серьезные (такая у нее натура), но, по сути, не горестные (и это тоже вполне в ее характере) открытки. Перед ее отъездом из Праги (где она имела на театре большой успех) я бегло с нею говорил. Выглядела она плохо – она вообще слабенькая и хрупкая, однако ж небьющаяся, – переутомилась от множества спектаклей. О Вайсе она сказала примерно так: «Он сейчас в Шварцвальде, и живется ему там скверно, ну да ничего, скоро мы будем вместе на Штарнбергском озере, тогда все наладится».
Воскресенье
Что здесь главное, Милена? То, что ты якобы написала, или, может быть, все-таки доверие? Однажды ты уже писала об этом, в одном из последних писем в Меран, я не успел ответить.
Пойми, Робинзону пришлось наняться на корабль, совершить опасное путешествие, пережить кораблекрушение и много чего еще, а я, случись мне потерять только тебя, уже стал бы Робинзоном. И даже куда большим Робинзоном, чем он. У него еще был остров, и Пятница, и много всего, а в конце концов и корабль, который подобрал его и почти все вновь превратил в грезу, у меня же не осталось бы ничего, даже имени, я бы и его отдал тебе.
И потому я, не в пример тебе, до некоторой степени независим, именно потому, что зависимость так превышает всякие границы. «Или – или» слишком огромно. Или ты моя, и тогда все хорошо, или же я теряю тебя, а тогда все не то что плохо – тогда просто ничего нет: ни ревности, ни страдания, ни страха – вообще ничего. Разумеется, кощунство – так полагаться на одного человека, оттого-то и там закрадывается страх за опоры, но это не страх за тебя, а страх, что вообще хватает дерзости этак строить. И потому к противодействию (но так, наверное, было и изначально) в твоем милом земном лице примешивается столько божественного.
Ну вот, Самсон поведал Далиле свою тайну, и она может отрезать ему волосы, за которые подготовки ради и без того не раз уже дергала, и пусть отрезает; у нее, поди, тоже есть похожая тайна, да не все ли равно.
Три ночи уже без всякой видимой причины сплю скверно, ты-то хотя бы здорова?
Скорый ответ, если это ответ: только что пришла телеграмма. Пришла настолько неожиданно и к тому же открыто, что я даже испугаться не успел. В самом деле, сегодня она мне очень кстати; как ты догадалась? Эта естественность, с какой от тебя приходит необходимое, всегда.
Вторник
Недоразумение, нет, хуже чем просто недоразумение, гораздо хуже, Милена, если, конечно, ты и поверхность понимаешь правильно, но что значит здесь понимать или не понимать. Это недоразумение повторяется снова и снова, оно еще в Меране случалось, раз, не то два. Я ведь не просил у тебя совета, как, скажем, просил бы совета у человека за письменным столом напротив. Я говорил сам с собой, просил совета у себя, в хорошем сне, а ты меня будишь.
Не знаю, правильно ли ты поняла мое замечание насчет статьи о большевизме. То, что автор там критикует, для меня высочайшая из похвал, возможных на земле.
Если бы мне вчера вечером (когда я в 8 часов заглянул с улицы в парадный зал Еврейской ратуши, где разместилось куда больше сотни евреев-эмигрантов из России – они дожидаются здесь американской визы, – зал набит битком, как на массовом митинге, а позже, в половине первого ночи, я видел, как они все там спят, один подле другого, они даже в креслах спали, там и тут кто-то покашливал, или переворачивался на другой бок, или осторожно пробирался между рядами, электрический свет горит всю ночь), если бы мне позволили быть, кем я хочу, то я бы хотел быть маленьким еврейским мальчонкой с Востока, где-нибудь в уголке, совершенно беззаботным, отец рассуждает с мужчинами посреди зала, мать, тепло укутанная, копается в дорожном скарбе, сестра болтает с девчонками, временами запуская пальцы в свои красивые волосы, – а через неделю-другую наконец-то Америка. Правда, это не так просто, уже есть случаи дизентерии, люди стоят в переулке и кричат в окна бранные слова, даже среди самих евреев вспыхивают ссоры, двое даже с ножами друг на друга шли. Но когда ты маленький, мигом все замечаешь и оцениваешь – что с тобой тогда может случиться? А такие мальчуганы там шныряли во множестве, перелезали через матрацы, ползали под стульями и поджидали, когда им дадут хлеба, который кто-нибудь – ведь это один народ – чем-нибудь – ведь все съедобно – намажет.
130
Оскар Баум (1883–1940) – австрийский писатель, один из близких друзей Кафки.